Оскар Уайльд
родился 16 октября 1854 г. в Дублине. Пока он рос,
ничто не выказывало в нем ни будущего бунтаря, ни того сноба, каким Уайльд
запомнился своим жадным до кривотолков современникам. В родном Дублине об
Уайльдах много судачили: отец писателя был известным врачом и
этнографом-любителем, его дом прославился приемами в честь европейских знаменитостей,
поэтическими вечерами и вольными
по тем
временам нравами. Все это, впрочем, совершенно не задевало странного подростка,
жившего в каком-то особом, ему одному подвластном мире.
Это был
необычный мальчик, с жадностью читавший в оригинале Эсхила и грезивший об
эллинской гармонии. У него был покладистый нрав и доброе сердце, но рядом с одноклассниками
и сокурсникам по университету Уайльд казался пришельцем из иной эпохи. Отрешенный
взгляд, старинный греческий том под мышкой, надмирность — во всем он был несхож
со своими университетскими товарищами, за месяц-другой успевшими обжить все
окрестные пивные и игорные дома. Учился он скверно, выручали лишь блестящие
способности. Лекции большей частью прогуливал: «Тому, что действительно стоит
знать, не обучит никто».
В первые
годы после учебы в Оксфорде Уайльд жил в доме с видом на Темзу, превратив свою
длинную и узкую комнату в театральный музей. В доме его царила особая,
изысканная богемность, о которой ходила слава.. Навещая знакомых, он просил
задернуть занавески, потому что заходящее солнце вульгарно, и поменять
сервировку — рисунок на тарелках не гармонировал с коврами. За ужином его
слушали внимательно. Завтра весь Лондон подхватит афоризмы, которые он ронял
небрежно, отодвинув не понравившееся ему шампанское: «Долг каждого разумного человека
по любому поводу не соглашаться с тремя англичанами из четырех». Уайльд вообще
своих соплеменников не жаловал. Когда при нем в Америке стали нахваливать
английский здравый смысл, он коротко спросил: «Вы подразумеваете нашу
наследственную глупость?»
Современники,
знавшие Уайльда во времена его славы, описывали писателя так: бледное,
бескровное лицо, широкие скулы без признака растительности, хотя в ту пору
модными были пышные усы и бороды. Из-под тяжелых век смотрели темно-серые,
ироничные глаза. Длинные вьющиеся волосы свободно спадали на крепкие, как у
грузчика, плечи. В толпе он возвышался над прохожими чуть не на голову, но
привлек бы внимание, будь и обычного роста: изысканной небрежностью костюма и
перстнем в форме скарабея — древние египтяне почитали этого жука воплощением
солнечного божества, — неизменной фиалкой в петлице.
Записные
остроумцы состязались в злословии по его адресу. В театре «Савой» шла
музыкальная комедия «Снисхождение», где главный персонаж, в котором все
узнавали Уайльда, распевал такие куплеты: «Я поэтичен, ах, я эстетичен,
Нарциссу вправду я сродни». Затем «Снисхождение» поставили в Нью-Йорке. А
вскоре и сам Уайльд ступил на американский берег, заявив таможеннику,
подошедшему с декларацией: «Мне нечего в нее внести, кроме своего гения» .
Наутро эта фраза была набрана в газетах аршинными буквами.
Ему
нравилось озадачивать друзей и незнакомцев эксцентричностью суждений, поведения,
поступков. Он не выносил посредственности, скуки, эстетической глухоты,
прилизанного благолепия, за которыми так часто обнаруживался обыкновенный
мещанский аморализм. Образ поведения Уайльда, его привычки, диковинные вкусы,
парадоксальные суждения — все это выдавало в нем денди, и игры тут обнаруживалось
не меньше, чем искреннего убеждения. Впрочем, это была серьезная игра. На языке
Уайльда она называлась «новым эллинизмом», и речь шла о гармонии души, о ее
полной свободе от окружающей обезличенности, о творческом импульсе, который
должен руководить каждым, проступая в любом человеческом шаге, а не в одних
лишь созданиях художника. Однажды Уайльд заметил, что свой гений он вкладывает
в жизнь, а в литературу — только талант. Современники сочли это очередным его
парадоксом, меж тем писатель был вполне честен и последователен. Он хотел
изменить жизненную ориентацию большинства, указав своим примером, какой она
должна стать.
Другое дело,
что маска порой накрепко прирастала к лицу — не так просто было понять, где
поза, а где естество, что наносное, а что существенное. Трагедия Уайльда этим
во многом и объяснялась: -он давал слишком много поводов для праведного гнева,
и лишь единицы поняли тогда, что с ним расправились вовсе не за аморализм —
судили конкретного человека, но хотели искоренить дух торжествующей мещанской
вульгарности. Когда это со временем стало очевидным, по- новому осветилось и
все искусство Уайльда. Оно предстало не как самоупоенный вызов общепринятому,
а как страстное искание романтики и красоты, отвергаемой будничностью, как
попытка преодолеть неизбежный разрыв между навязываемой человеку общественной
функцией и тем истинным — т. е. творческим, артистичным — началом, которое, по
мысли Уайльда, заключено во всем: оно лишь сковано нелепостью, косностью,
жестокостью общественных установок.
Однако все
по порядку. Пока перед нами развертывается довольно обычная биография человека
викторианской эпохи. Ничтожное наследство, оставленное отцом, недостаточно,
чтобы содержать семью, и Уайльд принял на себя обязанности редактора дамского
журнала, стараясь придать ему респектабельность в глазах людей из литературной
среды. Брак его поначалу выглядел необыкновенно счастливым; но через несколько
лет, когда разразился скандал, жену вынудили порвать с мужем, а он больше так
и не увидел двух своих сыновей.
Имя Уайльда
уже было известно всей читающей Европе, у него появилось много подражателей,
хотя и хулителей не меньше. В обществе он все чаще стал показываться с лордом
Элфредом Дугласом — юношей поразительной красоты. Никто тогда еще не знал, что
эта страстная дружба станет предлогом для грязных подозрений и что письмо,
написанное Уайльдом с обычной для него поэтической восторженностью, будет
фигурировать в качестве главной улики на суде, куда Дуглас не явится. Не
поддержал красавец лорд Уайльда и когда тот после суда оказался узником Редингтонской
тюрьмы, а позднее — изгнанником, медленно и мучительно умиравшим в обшарпанном
парижском пансионе.
Но пока
Уайльд переживал недолгий период своей прижизненной славы. Ею он обязан прежде
всего театру. К сказкам отнеслись без особого интереса, стихов почти не читали,
но успех первой из уайльдовских комедий на материале светской жизни «Веер леди
Уиндермир» (1892) превзошел все ожидания. За ней последовали «Идеальный муж» и
«Как важно быть серьезным» — две эти пьесы, увидевшие свет рампы в 1895 г., буквально
за месяц до судебного процесса, окончательно покорили лондонскую публику.
Для тех, кто
давно обратил внимание на Уайльда, его комедии были полной неожиданностью. Они
заставляли вспоминать лучшие образцы этого жанра. Они покоряли изяществом,
непринужденностью, остроумием, тонкостью и естественностью, словом, той неподдельной
свободой и невымученной иронией, которые являются первым условием комического
искусства. И они были решительно не похожи на драматургию, составлявшую тогда
основной репертуар английских театров.
Когда
Уайльда спрашивали, что он хотел сказать своими пьесами, ответ был всегда один
и тот же: «Очень просто — надо подмечать серьезное в любых пустяках и
пустяшное во всем серьезном». Как всякая уайльдовская шутка, это высказывание
заключает в себе афористически четкую и отнюдь не пародийную мысль. Разительно
отличающиеся — и по характеру построения, и по содержанию коллизий, и по
художественным средствам — от всего, что Уайльд писал прежде, комедии, однако,
близки и его стихотворениям и сказкам по своей важнейшей творческой задаче. В
сугубо рациональном мире, поклоняющемся сухой логике и для всего на свете
приготовившем особый ярлык, Уайльд стремился обнаружить явления
непредсказуемые и парадоксальные, своим смехом разбивая защитную броню
практичности, быть может, еще увереннее, чем это ему удавалось, когда он
славил субъективность впечатления и воспевал власть фантазии.
Единственный
роман Уайльда «Портрет Дориана Грея» вот уже больше столетия знаком каждому
почитателю английской прозы. Это еще одна сказка — и не потому лишь, что автор
снова избрал условный фантастический сюжет. Есть и более глубокие переклички с
его сказками. Искусство чуждо морали, декларировал Уайльд, а на первой
странице романа вызывающе утверждал, что «всякое искусство совершенно
бесполезно». Он спорил с теми, кто требовал от художника скучной назидательности,
отвергая произведение, если в нем не обнаруживалось ходячих прописей. Но к
этому дело не сводилось.
Для Уайльда
искусство лежало вне морали и «полезностей» в том смысле, что своей глубиной,
своим совершенством оно создает высший этический образец, налагающий серьезную
обязанность на каждого, кто служит или хотя бы поклоняется ему. Банкротство
Дориана Грея было крушением индивидуалиста, а для Уайльда оно явилось и платой
за отступничество от эстетического идеала, предстающего как союз красоты и
правды. Одно мертво без другого — роман Уайльда говорит об этом, хотя первые
критики «Дориана Грея» усмотрели о нем прославление безнравственности.
Нас теперь
удивляет подобная глухота. Трудно отделаться от ощущения, что она была
преднамеренной. Пройдет несколько лет, и па суде рецензии будут фигурировать в
качестве улик обвинения. Уайльда не сломило глумливое торжество ханжей. Но
майским днем 1897 г. из ворот тюрьмы вышел, чтобы
навсегда уехать во Францию, человек, в котором мало кто узнал бы художника,
два года назад покидавшего судебный зал с гордо поднятой головой.
«Может быть,
странно это слышать, но страдания для нас — способ существования, потому что
это единственный способ осознать, что мы еще живы...» Такие настроения преобладают
в исповеди, писавшейся в заточении. И в «Балладе Редингтонской тюрьмы» — последнем
произведении, напечатанном при жизни Уайльда, — они тоже становятся лейтмотивом,
а описанная здесь казнь арестанта уподобляется распятию Христа.
Такие мотивы
появлялись у него и прежде, особенно в стихотворениях, написанных прозой. Но
там образ Христа сливался с образом Художника, светлого ангела, являвшегося
среди тоскливой будничности, и лишь порой звучала иная тема — доброты и
бескорыстия, без которого мертво познание. После Редингтонской тюрьмы все
переменилось неузнаваемо: не наслаждение, а отказ от него, не вызов —
смиренное приятие всего, что пошлет судьба, и страдание вместо радости, и любовь,
которая превыше всего, превыше самой совершенной красоты. Уайльд был человеком
крайностей: и в элитарности, когда он оказывался у недозволенной черты, и в смирении,
пришедшем после того как открылась истинная жестокость, на какую способно цивилизованное
общество.
Незадолго до
смерти он признался одному из немногих верных друзей: «Мне незачем писать,
потому что я постиг значение жизни. Писать о жизни нельзя — ее можно только
жить. А я жил».
И все равно
искра таланта продолжала в нем тлеть, а где-то в глубине сохранялось прежнее
восприятие мира. Последний раз оно о себе напомнит буквально за несколько
минут до конца. Очнувшись от укола, Уайльд печально оглядел стены своего
гостиничного номера и пожаловался, что обои так безвкусны. «Они меня убивают:
кому-то из нас придется уйти...»
Когда он умер — всего сорока
шести лет от роду, — появилось немало назидательных статей, в которых за
лицемерными вздохами чувствовалась плохо скрытая боязнь его «растлевающего
влияния». Никто, кажется, и не подумал заглянуть в предисловие к «Дориану Грею»
и поразмыслить над ним. Судьба Уайльда опровергла его иллюзии. А мечта,
которой он жил, осталась. Да она и не исчезнет, пока сохраняется тот разлад
между искусством и действительностью, который так остро чувствовал и так
своеобразно передал этот болезненный певец, волею судеб спустившийся в современный
ад и не сумевший растрогать его властителей, но непоколебимый в своем рыцарском
служении Прекрасному. |