Густой туман злоязычия и восторгов окутывал этого
человека еще при жизни. Вряд ли были люди, вовсе не слышавшие о нем. Но даже
если и были, все равно их жизнь стала во многом иной с тех пор, как на земле
возникло это явление — Лев Толстой. Потому что после его произведений люди
стали иначе смотреть и на себя. Он писал не повести и романы, которые можно
читать, а можно и не читать: он перестраивал мир. Но прежде он должен был
перестроить себя.
Когда в ноябрьские дни 1910 г. он умирал в маленькой
комнатке на станции Астапово, весь мир вслушивался в его сбивчивый затихающий
хрип, словно от его жизни или смерти зависела жизнь и смерть миллионов людей.
И ниточный пульс умирающего старика отзывался во всем сердцебиении планеты.
Со дня его смерти прожита почти сотня лет, но он не ушел.
Он остался с нами, и сам со своими книгами, и еще более во многократном
отражении его литературных детей, внуков и правнуков.
Мать Толстого, Мария Николаевна (урожд. Волконская),
умерла, когда мальчику было всего три года. Отец, Николай Ильич, участник
войны 1812 г., погоревав после смерти жены, женился вторично, но мачеха
серьезного влияния на мальчика не имела, предоставив Толстого и его братьев
домашним учителям. Именно домашним учителям посвящены наиболее проникновенные
страницы его трилогии «Детство», «Отрочество», «Юность».
Не закончив Казанский университет, Толстой в 1851 г.
отправился на Кавказ, давший ему материал для написания замечательной повести
«Казаки». В дневнике 1851 г. отражены его первые литературные замыслы. Дневник
был для Толстого начальной литературной школой — школой тщательного
самоанализа, исследования тайных движений души, строгости предписываемых себе
правил морали.
Вскоре после начала Крымской войны Толстого по его
просьбе перевели в Севастополь (в осажденном городе он сражался на знаменитом
4-м бастионе). Его очерки, по традиции называемые «Севастопольскими рассказами»,
смело объединившие документальный репортаж и сюжетное повествование, произвели
огромное впечатление на русское общество. Война предстала в них безобразной
кровавой бойней, противной человеческой природе. Заключительные слова одного
из рассказов о том, что единственным его героем является «правда», стали
девизом всей дальнейшей литературной деятельности писателя.
Толстой писал: «Есть во мне что-то, что заставляет меня
верить, что я рожден не для того, чтобы быть таким, как все». Характеризуя
Толстого одним словом, лучше всего назвать его «пророком». Будучи прирожденным
лидером, он более всего расположен был реализовывать свою страсть к лидерству
именно в пророческой, религиозно-мистической художественной сфере. Причем, в
той или иной форме толстовская пророческая доктрина непременно окрашивалась в
общеаскетические цвета, хотя лично Толстой в следовании данному пункту доктрины
бывал не слишком тверд.
Рано осознав свое высшее предназначение, Толстой не мог
не задуматься о способах реализации присущего ему лидерского дара. Рассуждая
чисто теоретически, у Толстого было два пути: путь на вершину светской власти
и путь на вершину духовной. Однако существование такой дилеммы по тем временам
было лишь фикцией. Синодально устроенная Русская Православная Церковь давно
передала свои властные полномочия светской власти. В свою очередь светская
власть, организованная по принципу наследственной монархии, исключала легальный
путь достижения ее вершины.
Конечно, можно было бы попробовать взобраться на.вершину
общественной пирамиды нелегальным, революционным путем. Но в то время в России
серьезных предпосылок к революции не было. Однако, что примечательно, Толстой,
вопреки своим призывам к непротивлению злу насилием, в частных беседах
высказывался одобрительно о терроре, развернутом против правительства русскими
революционерами. Заведомая тупиковость традиционных путей наверх скоро навела
молодого Толстого на мысль о существовании еще одного нестандартного пути к
власти. В 1855 г., будучи двадцати семи лет от роду, он записал в своем
дневнике, что чувствует себя «провозвестником новой религии». Однако
реализовать замысел ему удалось не в полной мере и без большого успеха лишь
несколько десятилетий спустя.
На счастье Толстого, в России к середине XIX в.
сформировалась неформальная духовная сила, занявшая место косной, взнузданной
государством Русской Церкви. Это — литература. «На счастье» потому, что еще в
начале XIX в. литература такой силой не являлась, и родись Толстой пораньше,
при всей своей предрасположенности к художественному творчеству, его
деятельность в этой сфере вряд ли пошла бы дальше дилетантских опытов,
подобных его же опытам композиторским. Его характер был слишком социально
ориентирован, чтобы заниматься чем-то, не имеющим общественного звучания. К
середине XIX в. литература в России стала заметной общественной силой, и
неудивительно, что именно ее на первых порах избрал Толстой в качестве
инструмента своего восхождения к вершинам власти.
Здесь Толстого ждала удача. Утонченная интуиция позволяла
ему абсолютно натурально вживаться в физиологию роженицы, лошади, умирающего
человека. А эмоциональность наделила Толстого широчайшим по диапазону и
тончайшим по восприятию детектором чувств. Все это обеспечило ему лидирующее
положение в русской литературе. Вместе с тем сама по себе писательская слава, приятно
щекоча самолюбие, не могла насытить его и дать полное удовлетворение.
Неудовлетворенный своим творчеством, разочарованный в
светских и литературных кругах, Толстой на рубеже 60-х годов решил оставить
литературу и обосноваться в деревне. Он много сил отдавал основанной им в Ясной
Поляне школе для крестьянских детей, изучал постановку педагогического дела в
России и за границей. Проповедовал свободную, лишенную строгой программности и
казенной дисциплины систему образования и воспитания. В его мировоззрении в те
годы причудливо соединились верность духу старой родовой аристократии, далекой
от двора и жившей понятиями сословной чести, и демократические устремления.
«Совестливое дворянство» как бы подавало руку крестьянину через голову
чиновников, купцов, мещан. Аристократ по воспитанию и семейной традиции,
Толстой нашел выход из духовного кризиса в сближении с крестьянством.
60-е годы — пора расцвета художественного гения
Толстого. Позади остались «годы учения» и «годы странствий». Живя размеренной,
оседлой жизнью, он нашел себя в интенсивном, сосредоточенном духовном
творчестве. Самобытные пути, освоенные Толстым, при всем его видимом
литературном одиночестве привели в новому взлету национальной культуры.
Эпопея «Война и мир» стала уникальным явлением в русской
и мировой литературе, сочетавшим сокровенность и глубину психологического
романа с размахом и многофигурностью эпической фрески. Этим романом писатель
отвечал на насущную потребность литературы 60-х годов: понять ход исторического
развития, роль народа в решающие моменты национальной жизни. Обращение к
особому состоянию народного сознания в 1812 г., когда люди из разных слоев
населения объединились в. сопротивлении иноземному нашествию, создало почву
для эпопеи. Национальные русские черты автор «Войны и мира» видит в «скрытой
теплоте патриотизма», в отвращении к показной героике, в спокойной вере в
справедливость, в скромном достоинстве и мужестве. На-- родная мудрость
Кутузова выступает еще ярче в сравнении с декоративным величием Наполеона,
облик которого сатирически снижен. При всей художественной свободе в
изображении исторических лиц Толстой не ставит их в центр эпопеи. Он тяготеет к
признанию объективных движущих сил народной истории. Война России с
наполеоновскими войсками изображена именно как всенародная война.
Полнота и пластичность изображения, разветвленность и перекрещивание
судеб, несравненные картины русской природы — черты эпического стиля «Войны и
мира». Характерные для классического эпоса понятия рока, судьбы заменяются у
Толстого понятием жизни в ее стихийном, естественном движении. Толстой отрицал
традиционные представления о «герое». Его героем в романе становится сама жизнь
(частная и общая, «роевая»): ее неторопливый ход, ее радости и горе, победы и
неудачи, простые и вечные моменты (Рождение, Любовь, Смерть), торжество ее
постоянного обновления. Мысль, психология не менее чем «жизнь» в ее действиях и
свершениях занимали писателя. Сложная внутренняя борьба, неожиданные
разочарования и открытия, новые постижения мысли и новые сомнения — вот что
неизменно сопутствует исканиям толстовских героев. Автор создал иллюзию
непрерывно текущего психологического процесса, ядро которого стремится к
правде, к справедливости, пробивающим себе путь сквозь инерцию жизни, обычаи
среды, настроение минуты.
Если говорить о стилистических особенностях творчества
Толстого, то здесь обращает на себя внимание его нелюбовь к метафоре, о которой
он неоднократно говорил. Действительно, всякое сравнение хромает, тогда как
Толстой стремился к максимально точной передаче чувств и готов был скорее к
недосказанности, чем к гиперболизации. Чтобы наглядно представить себе способ
эталонного прозаического выражения чувств у Толстого, приведу отрывок из
трилогии «Детство», «Отрочество», «Юность»: «Какое-то новое для меня,
чрезвычайно сильное и приятное чувство вдруг проникло мне в душу... Хлопотливое
чириканье птичек, копошившихся в этом кусте, мокрый от таявшего на нем снега
черноватый забор, а главное — этот пахучий сырой воздух и радостное солнце
говорили мне внятно, ясно о чем-то новом и прекрасном, которое, хотя я не могу
передать так, как оно сказывалось мне, я постараюсь передать таз, как я
воспринимал его, — все мне говорило про красоту, счастье и добродетель,
говорило, что как то, так и другое легко и возможно для меня, что одно не
может быть без другого, и даже что красота, счастье и добродетель — одно и то
же». Вот так, быть может, слишком многословно, не слишком понятно, с извинениями
и отступлениями, но максимально точно старался передать свои переживания
Толстой.
«Я как-то чувствую
людей, физически чувствую», — говорил Толстой, вряд ли догадываясь, что
сверхчувствительность — один из главнейших компонентов его гения. Способность
к сенсорному сопереживанию, даже заочному, даже еще только прогнозируемому, —
тайна творчества Толстого. Читая в романе «Анна Каренина» описание сцены, когда
после визита Каренина Анна ощущает прикосновение его губ к руке как ожог,
понимаешь: не Анна, а сам вселившийся в ее оболочку Толстой подставил руку для
поцелуя и своей сверхчувствительной кожей почувствовал жгучее прикосновение.
В 1862 г. Толстой женился на Софье Андреевне Берс, и это
событие очень многое определило в творчестве И судьбе писателя. Хотя у
Толстого слово «любовь» не сходило с языка, по его собственным признаниям,
любить ему не доводилось. Прямо сказать, Толстой был слишком занят собой,
слишком любил себя, чтобы перенести значительную часть этого чувства на других и, по большому счету, был глубоко
равнодушен ко всему, что не входило в его «Я». Вот три взгляда (один — изнутри,
два — снаружи) на проблему отношения Толстого к окружающим. «Я думаю, что
всякий человек самолюбив, и все то, что ни делает человек, — все из
самолюбия... Самолюбие есть убеждение в том, что я лучше и умнее всех людей.
Отчего мы самих себя любим больше других?.. Оттого, что мы считаем себя лучше
других, более достойными любви. Ежели бы мы находили других лучше себя, то мы
бы и любили их больше себя» (Толстой о Толстом). «Он часто казался мне
человеком, непоколебимо — в глубине души своей — равнодушным к людям, он есть
настолько выше, мощнее их, что они все кажутся ему подобными мошкам, а суета их
— смешной и жалкой» (Горький о Толстом). «Я поняла лучше эгоизм и равнодушие
ко всему Льва Николаевича. Для него тот же мир есть то, что окружает его гений,
его творчество; он берет от всего окружающего его только то, что служит
служебным элементом для его таланта, для его работы» (Толстая о Толстом). До
любви ли здесь?
В «Крейцеровой сонате» Толстой так описал и объяснил тот
импульс, что когда-то давно заставил его скрепить отношения с С. А. Вере узами
Гименея: «В один вечер, после того как мы ездили в лодке и ночью, при лунном
свете, ворочались домой и я сидел рядом с ней и любовался ее стройной
фигурой, обтянутой джерси, и ее локонами, я вдруг решил, что это она. Мне
показалось в этот вечер, что она понимает все, все, что я чувствую и думаю, а
что чувствую я и думаю самые возвышенные вещи. В сущности же, было только то,
что джерси было ей особенно к лицу, также и локоны, и что после проведенного в
близости с нею дня захотелось еще большей близости».
Несмотря на запоздалый сарказм и карикатурность описания
мотивов, подтолкнувших писателя к юной Софье Берс, оно в существе своем верно.
Скрытая сверхчувственность Толстого действительно была главным фактором,
определившим его выбор. Ведь себя самого он считал крайне непривлекательным, и
потому особое значение придавал внешней красоте. Толстой писал: «...я был
стыдлив от природы, но стыдливость моя еще увеличивалась убеждением в моей
уродливости. А я убежден, что ничто не имеет такого разительного влияния на
направление человека, как наружность его, и не столько самая наружность,
сколько убеждение в привлекательности или непривлекательности ее».
Возможно, поэтому опустил Толстой в «Крейцеровой сонате»
еще несколько важных обстоятельств, повлиявших на его выбор. Кроме чуждой
Толстому, но крайне привлекательной телесности, были у Сони Берс качества, в
которых угадывалась не противоположная ему, а родственная душа. Она так же
невысоко ставила доводы рассудка и располагала не меньшей силой и богатством
переживаний.
Не прошло мимо внимания Толстого и то, что Соня
управляема, послушна, и эта особенность характера невесты также пришлась ему
по сердцу, хотя сам он покорностью не отличался.
Позднее, возведя безликую чеховскую Душечку в эталон
женщины, Толстой подтвердил притягательность для него слабохарактерных
женщин, а жена прямо и коротко записывала в дневник: «Ему нужна была женщина
пассивная, здоровая, бессловесная и без воли». Все так, но Толстой, заметив во
время наездов в дом Берс покорность Сони, как оказалось потом, страшно на сей
счет заблуждался, смиренность ее была мнимой, лукавой, и в отличие от
чеховской Душечки Софья Берс была совсем не слабохарактерна.
Не было бы счастья, да несчастье помогло. Потому что
именно закомплексованность Софьи определила ее выбор, пробудила чувства,
сделала более чем привлекательной в ее глазах фигуру Толстого. Угадав в нем по
твердому взгляду и плотно сжатому рту мужчину волевого и самоуверенного, Соня
не могла не зажечься при мысли, что рядом с ним она утратит свою обычную
неуверенность в себе, станет решительней и целеустремленней. А графский титул и
слава крупного русского писателя до предела распалили и без того бешеное, хотя
и тайное, честолюбие дочки простого доктора.
На первый взгляд все в будущем браке Толстого
складывалось как нельзя лучше, обещало долгое,, ничем не омрачаемое счастье.
Оба получали то, что хотели, и даже с избытком.
Первый, самый страшный удар, от которого он так и не
смог никогда оправиться, Толстой получил сразу же после свадьбы. Вот собственные
слова Толстого, произнесенные с полной серьезностью: «Человек переживает
землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и всякие мучения души, но на все
времена для него самой мучительной трагедией была, есть и будет — трагедия
спальни». Здесь Толстой совершенно безосновательно и по понятным причинам
превратил свою собственную проблему в общечеловеческую.
Именно с этой Тайной трагедией Толстого, может быть, даже
им самим до когда не осознанной, связан загадочный факт его биографии:
навязчивая мысль о самоубийстве в первые годы брака, мысль столь упорная, что
он даже прятал от себя веревки, боясь повеситься. Отголоски переживаний тех
лет можно найти в «Анне Карениной», «Крейцеровой сонате», дневниках, и
достоверность их сомнения не вызывает. С годами кризис смягчился.
Горький, знавший Толстого уже стариком, отмечал: «Мне
всегда не нравились его суждения о женщинах — в этом он был чрезмерно
„простонароден", и что-то деланное звучало в его словах, что-то
неискреннее, а в то же время — очень личное. Словно его однажды оскорбили и
он не может ни забыть, ни простить».
Еще с годами выяснилось, что метастазами противоречий был
поражен практически весь физический пласт их совместной жизни (быт, имущество,
деньги и т. д.). Выяснилось: он почти аскет — она обожает роскошь, он «непротивленец»
— она бьет детей и окружает имение вооруженной охраной, он расточителен и
склонен к широким жестам — она скаредна. Одним словом, не было в материальном
мире пункта, по поводу которого их взгляды не были бы противоположны, и не
существовало силы, которая могла бы их примирить.
Толстой, будучи еще женихом, дал юной Софье Вере для
прочтения старые дневники. Большей жестокости по отношению к ее комплексующей
натуре трудно себе представить. Вот отрывки из первой ее записи в дневнике с
пока еще робкими словами упрека, но уже не чуждые мрачных пророчеств: «...он не
понимает, что его прошедшее — целая жизнь, жизнь с тысячами различных чувств,
хороших и дурных, которые мне уже принадлежать не могут... Я тоже увлекалась,
но воображением, а он — женщинами, живыми, хорошенькими, с чертами характера,
лица и души, которые он любил, которыми он любовался... начинаю чувствовать
сильнее, что у нас есть что-то очень непростое в отношениях, которое нас постепенно
совсем разлучит в нравственном отношении». Будущее показало, что бестактность
с дневниками — не случай, а норма отношения Толстого к себе и к жене. Он с
самого начала посчитал себя настолько значительней, масштабнее ее, что,
мимоходом раня, находил излишним вникать в переживания и боли живущего рядом
человека.
Однако главный конфликт между ними заключался в том,
что, водрузив себя на некий пьедестал, Толстой так никогда и не пустил жену
постоять рядом с собой. Парности не получилось. Был король, и была
женщина-приложение. Поэтому вся история жизни Софьи Толстой представляет собой
историю сизифовых попыток взобраться на гору, вершину которой безраздельно
занимал ее муж — строгий, хладнокровный олимпиец, сбрасывающий оттуда всякого,
кто покусится разделить его одинокое величие. Он не считал нужным делать даже
вид, что признает равенство жены с собой, и, прямо не указывая на нее пальцем,
тем не менее записывал в читаемый женой дневник: «...Есть люди, до такой
степени чуждые, далекие в том состоянии, в котором они находятся, что с ними
нельзя обращаться иначе, как обращаться с детьми, — любя, уважая, оберегая, но
не становясь с ними на одну доску».
Нельзя сказать, что Софья Толстая сразу взбунтовалась,
оказавшись в положении ведомой, подчиненной. Ей поначалу даже понравилось
передоверять себя чужой, более сильной воле, но по мере того как тяжесть длани
мужа проявлялась все явственнее, тем очевиднее для Нее делалась
самоубийственность смирения. Оставался путь безнадёжного мятежа, динамику
которого можно проследить по таким отрывкам из ее дневника: «Он говорил, что я
слабохарактерна. Это, может быть, к лучшему», «Леву ужасно люблю, но злит меня,
что я себя поставила с ним в такие отношения, что мы не равны», «...говорила я
ему, как он меня всю жизнь унижал», «..боюсь быть слабой... иногда хочется
придраться к его слабости», «...у меня бывает иногда глупое, но
бессознательное желание испытать свою власть над ним, т. е. простое желание,
чтоб он меня слушался. Но он всегда меня в этом осадит...», «иногда мне ужасно
хочется высвободиться из-под его влияния, немного тяжелого, не заботиться о
нем, да не могу. Оттого оно тяжело, что я думаю его мыслями, смотрю его
взглядами, напрягаюсь, им не сделаюсь, себя потеряю».
Рождение детей обычно не смиряет, а расширяет и
усложняет конфликт. Подчинение детей своей воле представляется часто родителю
легким и естественным делом и заканчивается ожесточенной фрондой со стороны
выросших детей, ожесточенность которой прямо пропорциональна оказанному прежде
давлению. Один из сыновей Толстого признавался: «Мы не только любили его: он
занимал очень большое место в нашей жизни, и мы чувствовали, что он подавляет
наши личности, так что иной раз хотелось вырваться из-под этого давления.
В детстве это было бессознательное чувство, позднее оно
стало сознательным, и тогда у меня и у моих братьев явился некоторый дух
противоречия по отношению к отцу». По мере взросления детей и семья Толстого
раскалывается, образуются временные и постоянные коалиции, противостоящие
стороны перестают стесняться в средствах ведения борьбы — одним словом,
происходило все то, к чему должна привести деспотия сверхмощной воли Толстого.
По мере того как имя Толстого приобретало все большее общественное
значение, борьба между ним и Софьей Андреевной перемещалась в социальную
сферу. Показного в них было много, но более всего к этому лежала душа у Софьи
Толстой: общественное мнение волновало ее несравненно больше, нежели закоренелого
индивидуалиста Толстого. Она старательно фотографировалась рядом с ним, делала
все, чтобы ее имя постоянно сопутствовало имени мужа, шла даже на то, что было
совершенно противно ее природе, — благотворительность. Но главное, пусть
неестественно, комично, она стремилась играть роль влиятельной, любящей и
любимой супруги. По этому поводу сам Толстой стонал: «Не говоря уже о любви ко
мне, которой нет и следа, ей не нужна и моя любовь к ней, нужно одно: чтобы
люди думали, что я люблю ее».
Шли годы, но после того как испарились последние иллюзии,
уже ничего не менялось в отношениях Толстых. Он продолжал смотреть на нее, как
генерал на рядового, и вел себя соответствующе. Оба ощущали безнадежность
положения и каждый искал выход. Мысль Толстого бродила в широком диапазоне — от
развода («Живой труп») до убийства жены («Крейцерова соната»). Толстая
подумывала о разъезде («Мне легче, когда его нет»), позднее более
привлекательной показалась мысль завести посторонний роман («Мне хочется убить
себя, бежать куда-нибудь, полюбить кого-нибудь...»). Разумеется, когда
потребность любви уже столь ясно сформировалась, любовь не заставила себя
долго ждать. Софья Толстая влюбилась в Танеева — милого человека и прекрасного
композитора. Дело едва не дошло до греха, остановили Софью Андреевну скорее
всего возраст (ей шел шестой десяток) и страх перед бешеным нравом Толстого.
После того как роман с Танеевым благополучно зачах,
стало ясно, что судьба уже не переменится. Софья Толстая круто сменила приоритеты,
она как бы заново влюбилась в мужа и, прежде живя с ним почти в разъезде,
начала буквально преследовать его. Однако, как выяснилось, и здесь Толстая
опоздала. Оказалось, что, прежде чем начать очередную безнадежную попытку
восхождения на пьедестал к мужу, необходимо еще растолкать локтями толпу конкурентов.
Поэтому остаток жизни она потратила не на борьбу с самим Толстым, он стал для
нее лишь орудием, а с главными соперниками: дочерью Александрой и толстовцем
Чертковым.
На какое унижение способно постоянно разжигаемое, но никогда
не насыщаемое честолюбие, видно на примере поведения Софьи Толстой незадолго
до бегства мужа из Ясной Поляны. Вот что она написала собственной рукой: «Я
ушла, лазила по каким-то оврагам, где меня трудно бы было когда-либо найти, если
б мне сделалось дурно. Потом вышла в поле и оттуда почти бегом направилась в
Телятники, с биноклем, чтобы видеть все далеко кругом. В Телятниках я легла в
канаву недалеко от ворот, ведущих к дому Чертковых, и ждала Льва Н-а. Не знаю,
что бы я сделала, если бы он приехал; я все себе представляла, что я легла бы
на мост через канаву и лошадь Льва Н-а меня бы затоптала...» Старуха, которой
в пору было о смерти думать, ревновала, ревновала, как девочка, постылого, но
прославленного мужа к его товарищу, вся вина которого заключалась в
причастности к той благодати, которую она считала своей исключительной
собственностью.
Толстой расплатился со своей мучительницей самым
беспощадным образом, раз и навсегда выиграв многолетнее сражение с ней: бежав
из Ясной Поляны и умерев на железнодорожной станции, а не на ее руках. Софья
Толстая, конечно, не была бы собой, если бы не попыталась отыграть назад хотя
бы несколько очков в этой безнадежно проигранной партии. Сначала она
имитировала самоубийство, потом поехала на станцию к умирающему мужу и там
пыталась повлиять на журналистов. Сын Сергей Львович с болью писал: «Мама
стала спокойнее, но взгляды и мысли ее не изменились. Тот же эгоизм и
постоянная мысль только о себе. Она постоянно говорит и любит говорить на
вокзале, где все корреспонденты ее жадно слушают, а мы сидим, как на иголках.
Отсюда вся та грязь, которая появилась в газетах».
Даже находясь рядом с покойным, Толстая не
останавливалась в ее последней пропагандистской кампании. Борис Пастернак,
будучи еще совсем ребенком, сопровождал отца, знаменитого художника, который
должен был сделать рисунок с мертвого Толстого, и запомнил следующую картину:
«...Прощавшихся удалили из комнаты. Когда мы вошли, она была пуста. Из дальнего
угла навстречу отцу быстро шагнула заплаканная Софья Андреевна и, схватив его
за руки, судорожно и прерывисто промолвила сквозь слезы: „Ах, Леонид Осипович,
что я перенесла! Вы ведь знаете, как я его любила!" ...Она оправдывалась и
призывала отца в свидетели того, что преданностью и идейным пониманием
превосходит соперников и уберегла бы покойного лучше, чем они». Так, теперь уже
в заочном споре с холодеющим трупом мужа, заканчивала свою многолетнюю борьбу
графиня Толстая.
Очевидно, в таком изложении жизнь Толстых выглядит
сплошным кошмаром. И по сути, так оно и было. К сказанному, для справедливости,
следует добавить лишь некоторые детали, способные отчасти смягчить общую
безрадостную картину. Во-первых, положение, занимаемое мужем в обществе,
служило могучим щитом больному и очень ранимому Духу дочери безвестного
московского доктора. В свою очередь, она, вырвав из рук Толстого вожжи
управления хозяйственно-финансовой сферой, очень облегчила, упростила и сделала
комфортной жизнь своего не слишком практичного мужа.
Заметно скрашивали их совместное существование и
обоюдная глубокая эмоциональность, и равнодушие к доводам рассудка. Это
тождество облегчало им жизнь даже тогда, когда они ссорились, потому что ссоры
их представляли собой серии направленных друг против друга бессмысленных выкриков,
заканчивающихся потоками обоюдных слез.
Особую миротворческую роль в семье Толстых выполняла
эмоциональность. Она наделила Толстого великим художественным талантом, его
жену — замечательным художественным чутьем, прэтому совместные занятия
литературой долгие годы прочно цементировали их отношения. Но самыми светлыми
эпизодами их жизни были те, когда они играли на рояле в четыре руки. В эти
минуты не только наиболее полно раскрывалась лучшая сторона их натуры, но и
каждый находил в другом равного себе, идеального партнера. И, что самое
главное, часы, проведенные вместе у рояля, являлись едва ли не единственными в
их жизни, когда они были равны, что очень много значило для Софьи Андреевны,
остро ощущавшей свое неравенство с мужем.
К сожалению, в последние годы, когда возомнивший себя
пророком Толстой посчитал литературу и музыку слишком суетными для своего
нового сана занятиями и мощью своей воли задавил в себе тягу к ним, оборвалась
последняя ниточка, связывавшая и мирившая его с женой, и в их жизни не
осталось уже ничего, на чем интересы и взгляды супругов могли бы сойтись.
Начался окончательный и полный развал семьи.
В 70—80-е годы мысль о карьере на религиозном поприще,
деле, родственном искусству, но поддающемся организации, все настойчивей
билась в сердце Толстого, и юношеская мечта сделаться «провозвестником новой религии»
уже не казалась несбыточной.
Однако на стезе религиозного реформаторства Толстого
ждало больше провалов, чем триумфов. Начать с того, что не получилось «новой»
религии. Усиленное изучение религиозных и философских текстов показало, что
изобрести что-либо новенькое в этой сфере ему не по силам. Все, что
соответствовало его внутренним психологическим установкам, уже было
изобретено. Поэтому ничего не оставалось, как бунтовать внутри христианства,
избрав своей мишенью официальную церковь, пойти по пути ересеарха, основателя
секты. Однако и на пути еретичества Толстой также не проявил изобретательности,
«нового» опять не получилось, и толстовцы даже не смогли, в силу своей
малочисленности, зарегистрироваться как секта. Толстой — великий русский
писатель — не смог сделать то, что удалось сходно чувствующему
малообразованному крестьянину Сютаеву.
Глядя со стороны, можно было бы посчитать религиозную
фазу деятельности Толстого полным провалом, если бы не специфика его системы
ценностей, легко удовлетворяющейся малочисленностью и низким качеством паствы,
лишь бы власть над ней была реальна и бесспорна. Не смутился малочисленностью
паствы Толстой, более того, обретя пророческий статус, начал «бомбардировать»
последнего русского царя письмами с указаниями, как тому жить и каким быть.
Ослепление Толстого на свой и царский счет было столь велико, что он всерьез
посчитал себя парой царю в качестве вершителя народной судьбы, в заботах о
которой можно пренебречь нуждами окружающих. Когда Толстому напоминали о
необходимости прибавить жалование прислуге, он заявлял: «Одно дело — благо
русского народа, обсуждаемое с царем, другое — прибавка жалования лакею...»
Возомнив себя русским Самуилом, «делателем» царей,
исполнив мечту юности, Толстой, казалось, должен был успокоиться. Однако
особенность неформального лидерства состоит в том, что оно дается и
удерживается с огромными потерями, что в полной мере довелось испытать на
себе самому Толстому. Ради статуса пророка он растоптал лучшую эмоциональную
сторону своей натуры, отказавшись от музыки и художественного творчества. А
вместе с чувствами пришлось растоптать тело, изображая полное неприятие
комфорта и секса.
До смерти Толстого изматывали бесконечные склоки среди
малочисленной, но крикливой общины. Наконец, всенародный восторг перед его
личностью сменился в обществе полной поляризацией оценок, четким делением на безоговорочных
доброжелателей и столь же безоговорочных ненавистников. «Я чувствую, что ко
мне отношение людей — большинства — уже не как к человеку, а как к
знаменитости, главное, как к представителю партии, направления; или полная
преданность и доверие, или, напротив, отрицание, ненависть», — жаловался
Толстой. Однако в его жалобах, пусть бессознательно, содержалась большая доля
лицемерия. Он сам уже давно поделил общество на своих и чужих и действовал в
соответствии с личными партийными установками. Вот характерная сценка,
описанная самим Толстым без тени самоиронии: «Вчера вечером очень трогательное
общение со студентом, приехавшим для свидания с Кавказа. Гусев сказал, что,
кажется, проситель. Он подал мне конверт, прося прочесть. Я отказался, потом
стал читать с конца. О монизме и Геккеле. Я недобро стал говорить ему. Он
страшно взволновался. Потом я узнал, что он чахоточный, безнадежный. Он стал
уходить и сказал, что чтение „О жизни" было для него событием. Я удивился
и попросил остаться. Я прочел его записку. Оказалось, совсем близкий человек.
А я оскорбил, измучил его. Мне было и больно, и стыдно. Я просил его простить
меня. Он остался в деревне ночевать. Нынче утром пришел, и мы умиленно
говорили с ним. Очень трогательный человек. Я полюбил его». Толстой, видимо, и
сам не сознает всего комизма ситуации, когда лаская и отталкивая людей в
зависимости от приятия или неприятия его доктрины, он одновременно жалуется на
неровность людского отношения к себе.
Вместе с тем нельзя утверждать, что голос Толстого был
гласом вопиющего в пустыне.
Отнюдь. При личном общении желание оппонировать ему не
возникало даже у тех, кто заранее настраивался на спор. И не истинность
толстовских взглядов была тому причиной. Особенность натуры Толстого
заключалась в том, что речь его обладала высшей убедительностью.
Безукоризненное чутье при выборе слов, корректируемое тончайшим слухом на
настроение аудитории, оно наполняло точно выбранное слово такой непоколебимой
верой оратора в себя и в истинность им произносимого, устоять перед которым
было просто невозможно.
Однако,
как часто бывало в подобных случаях, проходило
время, магия слов улетучивалась и «толстовцы на час» возвращались к
своему
прежнему образу жизни и образу мыслей, нередко еще более критически
настроенными к учению Толстого, чем прежде, в отместку за минуты
душевной
слабости и доверчивости, пережитые в толстовском обществе. Вот как
описывал И.Е.Репин эффект от речей Толстого: «Беседы Л.Н. производят
всегда искреннее
и глубокое впечатление: слушатель возбуждается до экстаза его горячим
словом,
силой убеждения и беспрекословно подчиняется. Часто на другой и на
третий день
после рад- говора с ним, когда собственный ум начинает работать
независимо,
видишь, что со многими его взглядами нельзя согласиться, что некоторые
мысли
его, являвшиеся тогда столь ясными и неотразимыми, теперь кажутся
невероятными и даже трудно воспроизводимыми, что
некоторые теории его вызывают противоположное даже заключение, но во время его
могучей речи это не приходило в голову».
Чувствуя, что
магия его краткосрочна, что производимый им эффект непродолжителен, Толстой
резкостью публичных высказываний пытался спровоцировать насилие со стороны
правительства, дабы снискать мученический венец — безукоризненный и весомейший
аргумент своей правоты. Горький рассказывал: «Он знает, что мученики и
страдальцы редко не бывают деспотами и насильниками, — он все знает! И
все-таки говорит: „Пострадай я за свои мысли, они производили бы другое
впечатление". Это всегда отбрасывало меня в сторону от него, ибо я
не могу не чувствовать здесь попытки насилия надо мной, желания овладеть моей
совестью, ослепить ее блеском праведной крови, надеть мне на шею ярмо догмата».
Правительство, по счастью, оказалось не настолько глупо и помучаться Толстому
не дало.
Толстой
вообще часто и сильно заблуждался, заблуждался даже относительно природы
своего успеха. Он писал о себе: «Редко встречал человека, более одаренного
всеми пороками: сластолюбием, корыстолюбием, злостью, тщеславием и, главное,
себялюбием. Благодарю Бога за то, что я знаю это, видел и вижу в себе всю эту
мерзость и все-таки борюсь с ней. Этим и объясняется успех моих писаний». Здесь
Толстой опять, мягко говоря, лукавил. Аскеза его не была искренней и
представляла собой декларацию о намерениях, предназначенную для доверчивой
публики. Во времена, когда разоряющееся дворянство распродавало землю, Толстой
прикупал и прикупал землицу, крича, что землевладение — грех, что земля не
чья-то, а — Божья, и наконец накупил ее столько, что смог обеспечить отдельными
поместьями все свое многочисленное потомство. В сексуальной ненасытности
Толстой признавался сам. И уж совсем фантастически выглядит утверждение, что
толстовская слава зиждется на его показной борьбе со своими пороками.
Что касается
тщеславия и себялюбия, то с этими свойствами своей натуры Толстой и не пытался
бороться. Идеальный соглядатай Толстого — его жена — писала: «Если бы кто
знал, как мало в нем нежной истинной доброты и как много деланной по принципу,
а не по сердцу... Все выдумано, сделано, натянуто, а подкладка нехорошая,
главное, везде тщеславие, жажда славы ненасытная...» Толстой нехотя соглашался
с женой: «Живу напоказ, для людей».
Конечно, религиозную
деятельность Толстого трудно охарактеризовать как-либо иначе, нежели полный
крах, общественная и личная жизнь его в кругу семьи тоже не была назидательна.
Что же остается? Остается величайший в мировой истории писатель, каждая
страница произведений которого — маленький шедевр, а все вместе —необъятный
океан мыслей, чувств, ощущений. Можно сколько угодно иронизировать по поводу
его семейных дрязг, провалов на пророческой стезе, главное не в этом. А в том,
что Толстого читают до сих пор и будут читать пока существует человечество,
читать с неизменным восторгом и удивлением; и еще в том, что он уже более ста
лет является величайшим учителем крупнейших писателей и останется таким
навсегда. |