Борис
Пастернак родился и вырос в высокоинтеллигентной московской семье, где искусство
— живопись, музыка, литература — было не разрывно связано со всем укладом, всей атмосферой жизни. Его отец, Леонид
Осипович Пастернак, — академик, замечательный график и живописец. Его дарил
своей дружбой Лев Толстой Великий писатель бывал в доме Л.О.Пастернака,
слушал игру матери будущего поэта — профессиональной пианистки. Одно из
ярчайших детских впечатлений Пастернака: музыкальный вечер в семье, среди
других гостей сидят два внушительных, блистающих сединами старца — Лев Толстой
и Николай Ге. Перед глазами юного Пастернака прошли — то как товарищи его отца,
то как портретируемые модели — Серов, Врубель, Ключевский, Верхарн и Горький.
Добрым
знакомым отца был человек, сыгравший особую роль в жизни Бориса Пастернака, —
выдающийся композитор Александр Скрябин. Музыка Скрябина потрясла Пастернака,
захватила все его существо и внушила ему, и без того склонному к музыкальной импровизации
и сочинительству, мечту" о поприще композитора. Целых шесть лет
Пастернак отдал этой страсти, добившись некоторых успехов и заслужив
одобрение своего кумира. Но наступил день, когда, мучимый сомнениями,
угнетенный тем обстоятельством, что у него нет абсолютного слуха, он оставил
музыку.
Учась на
философском отделении историко-филологического факультета Московского университета,
Пастернак слушал лекции философов-неокантианцев. Однажды он узнал, что «Мекка»
философов находится в Марбурге — старинном немецком городе, где когда-то жил
Ломоносов, — и отправился в Марбург. Занятия у профессора Когена,
авторитетнейшего старейшины немецких неокантианцев, оказались недолгими.
Философия как наука больше не влекла Пастернака. Внутренне, бессознательно, он
уже был поэтом. Время от времени он уже давно набрасывал стихи, хотя и не придавал
им значения. Настигшая юношу в Марбурге любовная драма заставила его по-новому
взглянуть на будущее и решительно сойти с научной стези.
Пастернак
покинул Марбург и отправился в Италию. Он увидел Венецию и Флоренцию, с головой
погрузился в «золотую топь» искусства Возрождения: полотна великих итальянских
мастеров, чудеса венецианского зодчества навсегда вошли в его сознание. В
Москву Пастернак приехал уже не музыкантом и не философом, а поэтом.
Пастернак —
чрезвычайно привлекательная личность, редкой душевной красоты человек,
самоотверженный, рыцарская натура. Двоюродная сестра Пастернака Фрейденберг
вспоминала: «Мне было 20 лет, когда он приехал к нам не по-обычному. Он был
чересчур внимателен и очарован, хотя никаких поводов наши будни ему не давали.
В Москве он жил полной жизнью, учился на философском отделении университета,
играл и композиторствовал, был образованным и тонким. Казалось, это будет
ученый. В житейском отношении он был «не от мира сего», был рассеян и
самоуглублен. Его пастернаковская природа сказывалась в девичьей чистоте,
которую он сохранял вплоть до поздних сравнительно лет. Пожалуй, самой
отличительной Вориной чертой было редкое душевное благородство».
Внешней
красотой Пастернак не блистал и страшно переживал по поводу своей внешности.
Особенно он был недоволен своими зубами: редкими, большими, торчащими вперед.
Когда Марина Цветаева говорила, что Пастернак «одновременно похож на бедуина
и его лошадь», — в этой фразе заключался не только комплимент.
Какова же
была радость Пастернака и сколько горьких слов о запоздалости этой меры было
произнесено, когда, кажется, на шестом десятке ему удалось хронический источник
стыда и раздражения заменить красивым ровным протезом.
Вместе с тем
внешние дефекты (он прихрамывал) не лишали Пастернака привлекательности:
большие, блестящие глаза, покойный, рассеянный взгляд уверенного в себе
человека — достаточная компенсация любых физических недостатков. Художник Юрий
Анненков писал: «Борис Пастернак: огромные глаза, пухлые губы, взгляд
горделивый и мечтательный, высокий рост, гармоничная походка, красивый и
звучный голос. На улицах, не зная, кто он, прохожие, в особенности женщины,
инстинктивно оглядывались на него. Никогда не забуду, как однажды Пастернак
тоже оглянулся на засмотревшуюся на него девушку и показал ей язык. В порыве
испуга, девушка бегом скрылась за углом. «Пожалуй, это уже слишком», —
укоризненно сказал я. «Я очень застенчив, и подобное любопытство меня смущает»,
— извиняющимся тоном ответил Пастернак».
Вообще,
наличие крупных физических недостатков не только не смиряло чувственность
Пастернака, но, наоборот, еще более усиливало ее. Едва ли не первым, говоря о
Пастернаке, эту тему затронул в своих мемуарах В. Катаев. Называя Пастернака
«мулатом», он писал: «Я думаю, основная его черта была чувственность: от
первых стихов до последних».
Отношение
Пастернака к вещественной стороне жизни вообще можно считать эталоном
забавного раздвоения. На словах старательно принижая физическую сторону бытия,
Пастернак на деле-то более всего ее и ценил. Жена Всеволода Иванова вспоминала:
«Нравилось ему, что основой нашей жизни, как он выражался, была «духовность, а
не материальность». Хотя материальность в смысле бытового уклада он тоже
ценил. И прежде всего в своей жене ценил ее хозяйственность, ценил, что она не
брезгует никакой физической работой: моет окна, пол, обрабатывает огород».
Вещей у
Пастернака было немного, но к этому немногому он питал почти патологическую
привязанность. В одежде Борис Пастернак был крайне неприхотлив. Но как бы ни
был он одет — выглядел подтянутым и даже элегантным. Со старой одеждой он
никак не хотел расставаться, и жена вынуждена была придумывать нечто
невероятное, чтобы выбросить ее.
Странную, с
точки зрения посторонних, тягу испытывал Пастернак к физическому труду»
роднясь в этом пункте с Львом Толстым.
Я за работой
земляной
С себя
рубашку скину,
И в спину мне
ударит зной,
И обожжет,
как глину.
Злоязыкий
Катаев смотрел на огородническую слабость Пастернака другими глазами и,
подозревая поэта в позерстве, писал: «Вот он стоит перед дачей, на картофельном
поле, в сапогах, в брюках, подпоясанный широким кожаным поясом офицерского
типа, в рубашке с засученными рукавами, опершись ногой на лопату, которой
вскапывает суглинистую землю. Этот вид совсем не вяжется с представлением об
изысканном современном поэте...
Мулат в
грязных сапогах, с лопатой в загорелых руках кажется ряженым. Он играет какую-то
роль. Может быть, роль великого изгнанника, добывающего хлеб насущный трудами
рук своих».
Утонченная и
рафинированная физиология Пастернака отличалась особой сверхостротой
чувственного восприятия, позволяя ему проникать туда, куда проникнуть невозможно,
и сопереживать тому, чему, казалось, человеку сопереживать не по силам:
Я чувствую
себя за них, за всех.
Как будто
побывал в их шкуре,
Я таю сам,
как тает снег,
Я сам, как
утро, брови хмурю.
Постороннему
человеку даже трудно представить себе, что должен был испытывать столь
тонкокожий человек, почти всю жизнь проживший в стране, управляемой бронированной
десницей большевистского чудовища, где массовые казни, пытки, голод
воспринимались столь же естественно и неотвратимо, как непогода. Рассказывают,
что когда в начале 30-х годов советскому правительству пришла блажь прокатить
на поезде писательскую братию по умирающей от голода стране, то из всего клана
«инженеров человеческих душ», оказавшихся в поезде, Пастернак выделялся тем,
что за всю двухнедельную поездку хлебной крошки не проглотил. Не смог.
Об особой
чувствительности Пастернака писали едва ли не все, кто близко его знал, отмечая
утонченное восприятие им природы. Взволнованно, как большие события своей
собственной жизни переживал он все, что творилось в природе — все оттепели,
закаты, снега и дожди, — и радовался им бесконечно. И даже когда наступала
«глухая пора листопада» и все окрестности покрывались унылой изморозью, он
встречал эту мрачную пору как незаслуженный подарок судьбы:
И белому
мертвому царству,
Бросавшему
мысленно в дрожь,
Я тихо шепчу:
«Благодарствуй,
Ты больше,
чем просишь, даешь».
Это
«благодарствуй» мы слышим во всех его стихах о природе. Порою оно доходит у него
до экстаза. До слез умиления и счастья:
Природа,
мир, тайник вселенной,
Я службу
долгую твою,
Объятый
дрожью сокровенной,
В слезах
от счастья отстою!
Иным эти «слезы
от счастья» могут показаться писательской позой. Но таков был Борис
Пастернак: чрезмерная впечатлительность, порывистость, необузданность чувств
были основными его качествами.
Не то чтобы
Пастернак был истеричен, сентиментален, слезлив. Этих слабостей у него никогда
не бывало. Его физическое и духовное здоровье каждому бросалось в глаза. Но свыше
меры он был наделен эмоциональностью, страстной чувствительностью. Кажется, многие
его собеседники помнят, как бурно, неистово, самозабвенно и щедро он изливал в
разговорах самые заветные свои чувства и мысли. И письма его в огромном своем
большинстве были так же бурнопламенны и страстны.
Сострадание,
доходящее до физической боли, полная сочувствия симпатия, часто следовавшая
за этим действенная помощь — вот что всегда было свойственно поэту. И в то же
время явственна непреднамеренная, несознаваемая, быть может, оторванность от
повседневной жизни, ее забот и трудностей, полное подчинение жизни искусству,
затмевающему самую действительность, которой оно, однако, питалось, — в таких
выражениях писала о брате Жозефина Пастернак, очень точно поняв одну из
специфических черт его психологии. Для него любая жизненная ситуация, любой
увиденный пейзаж, любая отвлеченная мысль немедленно, автоматически превращались
в метафору или в стихотворную строку. Он излучал поэзию, как нагретое физическое
тело излучает инфракрасные лучи.
«Однажды
наша шумная компания ввалилась в громадный черный автомобиль с горбатым багажником.
Меня с мулатом втиснули в самую его глубину, в самый его горбатый зад.
Автомобиль тронулся, и мулат, блеснув белками, смеясь, предварительно промычав
нечто непонятное, прокричал мне в ухо: «Мы с вами сидим в самом его мозжечке!» — рассказывал Катаев.
Жизнь сугубо
эмоциональная, т. е. насквозь охудожественная, эстетизированная, составляла как
бы основу существования Пастернака. Безоглядность, эгоцентризм, безадресность
его поэзии, писем, речей часто ставили читателей и слушателей в тупик, и им
стоило больших усилий дешифровать хотя бы часть обрушевавшегося на них
интересного, неожиданного, блестящего, но дикого, слепого и темного «камнепада
словес». Исайя Берлин после посещения Пастернака писал: «Его речь состояла из
великолепных, неторопливых периодов, порой переходивших в неукротимый
словесный поток; и этот поток часто затоплял берега грамматической структуры —
ясные пассажи сменялись дикими, но всегда поразительно живыми и конкретными
образами, а за ними могли идти слова, значение которых было так темно, что
трудно было за ними следить...»
«...Восприимчивость,
вдохновение художника должны быть чрезмерны», — писал Пастернак и тем лишний
раз подтверждал чрезмерность своих эмоциональных состояний.
Очень
выразительно являло себя во всем, что делал и говорил Пастернак, его душевное
здоровье. Здесь нельзя не вспомнить знаменитый телефонный разговор поэта со
Сталиным по поводу ссылки Мандельштама. Сталин любил пугать своими
неожиданными звонками далеких от политики и власти граждан и часто достигал
желаемого эффекта — тяжелейшего психического шока. Пастернак оказался в числе
немногих, легко перенесших этот удар, и даже в конце разговора стал напрашиваться
к Сталину в гости, чтобы, наивная душа, просветить тирана. К счастью для
поэта, Сталин скоро почувствовал, куда клонится разговор, и поспешил повесить
трубку. Позднее, когда пришло время сторонних оценок этой телефонной дуэли,
даже такие заведомо пристрастные арбитры, как Ахматова и Надежда Мандельштам,
оценили поведение Пастернака «на твердую четверку».
Ему дана
была детская простота, порой даже обезоруживающая наивность, а иногда, вследствие
чрезмерной доверчивости, он проявлял слабость и легковерие. Ему свойственна
была прямота и пылкость, но в то же время свежесть и тонкость чувств,
деликатность по отношению к людям. Это свойство он с годами развил до крайности;
он всегда боялся задеть своего собеседника даже невольно. Иногда он не хотел
принимать какое-нибудь решение из боязни обидеть человека, и тогда он
предоставлял решение вопроса самой жизни. Проистекало это не от малодушия или
желания приспособиться, а от доброжелательности, уважения к другому. Внутренне
же он был стоек и непоколебим.
Борису
Пастернаку чужда была расчетливость, он не способен был к мстительности,
презрению, злопамятству. Он был само благородство: всегда был рад все отдать,
ничего не прося для себя; всегда был бесконечно признателен за малейшую
услугу. Он не замечал своих обид и огорчений в постоянном обновлении всего
своего существа, неизменно отзываясь сердцем и душой на все, что жизнь могла
принести нового. И он умел всегда по новому смотреть на жизнь, вещи и людей —
взглядом поэта, стремящегося к «всепобеждающей красоте», всегда готового
«дорогу будущему дать». Жизнь, вещи и люди были для него постоянно новы.
Марина Цветаева сказала еще в 1922 г.: «Не Пастернак ребенок, а мир в нем
ребенок».
Когда Борис
Пастернак и Евгения Лурье, первая жена поэта, впервые встретились, ток
взаимного узнавания пробежал по их сходно настроенным душам. Они даже внешне
были похожи. Один из современников так описывал Евгению Пастернак: «Что мне
сказать о Жене? Гордое лицо с довольно крупными смелыми чертами, тонкий нос со
своеобразным вырезом ноздрей, огромный, открытый, умный лоб. Женя одна из
самых умных, тонких и обаятельных женщин, которых мне пришлось встретить». Оба
— личности, аристократы, исполненные чувства собственного достоинства и веры в
себя. Оба — чувствительны, артистичны, что подтверждали и сферы их занятий: он
— поэт, она — художница. Оба не от мира сего, непрактичные, пренебрегающие
презренной пользой люди. Чем не пара?..
Поначалу
единая шкала ценностей действительно придала их отношениям тональность и
окраску медового месяца. Однако прошло время, и на свет полезли прежде скрытые, но,
вероятно, генетически предопределенные шипы несовместимости. Жесткая воля
Евгении Пастернак мало красила жизнь ее мужа. Мало того, что Евгения склонна
была отстаивать свою
независимость в условиях, когда на нее никто не покушался, но и делала
попытки, скорее удивлявшие, чем пугавшие Пастернака, подчинить его себе.
Заметная даже со стороны ревнивость жены, ранившая и унижавшая поэта, была лишь
одним из проявлений ее честолюбивых поползновений. В одном из писем к жене Пастернак
следующим образом сформулировал часть своих претензий к ней: «...Ты переоцениваешь
свой возраст, свои силы и свои знания и требуешь от меня подчинения себе,
властной, вспыльчивой, ревниво-подозрительной и нетерпимой, в то время как это
и есть единственная помеха нашему счастью...»
Особенно обострило
отношения между супругами рождение ребенка. Оказалось, что аскетизм Евгении
Пастернак гораздо искреннее аскетизма самого Пастернака. Она действительно от
души не радела о быте, и рождение ребенка, добавившее ей хлопот, раздвоило
чувство молодой матери. Сам же Пастернак был несказанно рад сыну как
чрезвычайно важному подтверждению мужественности, но хроническое безденежье и
хозяйственная беспомощность юного отца облегчить жизнь семьи, понятно, не
могли. Усугубляло положение то обстоятельство, что рождение ребенка потребовало
от Евгении перерыва в ее художественных занятиях, а это было равносильно едва
ли не полному личному краху, так как именно в художественной карьере видела
она свое подлинное призвание и возможность самореализации.
Одним словом,
рождение ребенка привело к тому, что раздор между супругами пошел по всем
направлениям. И здесь впервые до конца открылось, каким страшным самообманом
оказался их брак, как на самом деле были далеки они друг от друга, они,
поначалу мнившие себя сиамскими близнецами. Позднее Пастернак написал:
Верой в
будущее не боюсь
Показаться
тебе краснобаем.
Мы не жизнь,
не душевный союз, —
Обоюдный
обман обрубаем.
Написаны эти
строки уже после развода, но в них отразилось давнее ощущение поэта ложности связавших их отношений и
ожиданий.
Заключительным
толчком к разрыву послужила встреча поэта с другой женщиной, Зинаидой
Нейгауз, ставшей впоследствии его второй женой. Объясняя истоки своей
привязанности к Зине, Пастернак как-то написал: «Она так же глупа,
нелепа и первоэлементарна, как я. Так же чиста и свята при совершенной
испорченности, так же радостна и мрачна». Казалось, Пастернак воспринимал
свою вторую жену как существо психологически тождественное себе и был, надо
сказать, не далек от истины. Но были и существенные, чрезвычайно
привлекательные для поэта отличия. Кто бы ни писал об этом браке, все сходились
на том, что Пастернака к Зинаиде Николаевне привлекло ее отношение к быту.
Анна Ахматова ядовито замечала по этому поводу: «Все кругом с самого начала
видели, что она груба и вульгарна, но он не видел, он был слепо влюблен. Так
как восхищаться решительно нечем было, то он восхищался тем, что она сама моет
полы...» Иначе по тону, но о том же писал сын Пастернака в «Материалах для
биографии» отца: «Зинаида Николаевна Нейгауз была немногословна. На ней
лежала забота о семье, о двух сыновьях, старшему из которых шел пятый, а
младшему было три года. Генрих Густавович (Нейгауз — первый муж 3. Пастернак,
знаменитый музыкант) со странной гордостью повторял, что его практические
способности ограничиваются умением застегнуть английскую булавку, — все
остальное делает Зина. Говорили, что в многострадальном Киеве времен
гражданской войны она достала дрова, протопила зал консерватории, убрала его и
привезла рояль, чтобы устроить концерт Ней- гауза, прошедший с огромным
успехом.
Заходя к
брату на том же участке, Пастернак заставал ее за домашней работой — стиркой
белья, которое она затем крахмалила и гладила, мытьем полов, стряпней. Он
бросался помочь — натаскать воды из колодца, собрать и принести хворосту для
плиты. Она отказывалась, говоря, что привыкла со всем справляться еама.
Приближался
отъезд. Разъезжались не сразу. По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, под конец
осталось две семьи — ее и Бориса Пастернака. Лошадей, чтобы ехать на станцию,
должны были подать рано утром. Собирались ночью. У нее все уже было уложено,
когда она пошла посмотреть, готовы ли Пастернаки. Евгения Владимировна бережно
упаковывала написанные летом работы, Пастернак с аккуратностью, усвоенной еще
в детстве, укладывал чемоданы. Времени оставалось в обрез. Она кинулась
помогать и без лишних рассуждений и предосторожностей решительно и быстро
закончила сборы. Пастернак был в восхищении».
Восхищение
Пастернака в «ночь сборов» легко объяснимо. Пластика Зинаиды Нейгауз вообще
была очень привлекательна; не могли не радовать глаз ее быстрые, точные,
ловкие движения. Вдвойне привлекательной выглядела она, когда сам Пастернак
мучительно переживал свою беспомощность, нескладность движений и когда рядом
раздражала медленным небрежным копошением жена. Вероятно, и Зинаида
Николаевна, на фоне спокойного потребительства своего мужа, оценила желание
Пастернака, пусть без большой сноровки, но помочь ей. Одним словом, именно на
бытовой почве завязался первый узелок их будущей прочной связи. Дальнейшая
совместная жизнь лишь укрепила эту образованную на почве быта связь, и спустя
почти тридцать лет после «ночи сборов» Пастернак писал: «...Страстное
трудолюбие моей жены, ее горячая ловкость во всем, в стирке, варке, уборке,
воспитании детей, создали домашний уют, сад, образ жизни и распорядок дня,
необходимые для работы тишину и покой».
Вместе с тем
взаимодействие в бытовой сфере дарило супругам Пастернакам не только цветочки.
Зинаида слишком серьезно относилась к деньгам, чтобы позволить мужу «работать
в стол». Пастернаку пришлось засесть за переводы, и нетрудно догадаться, что
делалось это не без зубовного скрежета.
Добавляло
напряжения еще и то обстоятельство, что Зинаида Николаевна имела склонность к
соленому словцу. Дело в том, что жена поэта не предполагала цензуры в том, что
касается физиологии человека, легко и прямо высказывалась по части самых интимных
сторон жизни. Такой способ выражения был совершенно чужд Пастернаку и доводил
его до того, что он начинал крыть жену «паркетной бурей, побывавшей у
парикмахера и набравшейся пошлости».
Впрочем, как
ни бунтовал Пастернак против литературной поденщины и соленых словечек, все,
полученное им от Зинаиды Николаевны, безусловно и с лихвой искупало неудобства.
Она насытила его неуемную сексуальность, обеспечила максимумом бытовых удобств,
приучила к столь необходимому ему физическому труду- Собратья по перу с
недоумением и оторопью заставали большого поэта, копающегося с женой в огороде
или маринующего в ее обществе огурцы. Но на самом деле никакой позы в
поведении супругов не было, физическое взаимодействие являлось искренней и
насущной потребностью их натур.
Зинаиде
Николаевне, безусловно, импонировала спокойная вера Пастернака в себя, его решительность.
Особенно обрадовала ее и одновременно испугала та решительность, с какой после
взаимного объяснения в любви поэт взялся решать их будущую судьбу. Сначала он
пришел к ее мужу, своему другу Генриху Нейгаузу, и открыто обо всем сказал,
затем полностью открылся жене. Чего стоят такие объяснения, знают только те,
кто их пережил. А что она? Она, расторопная на слова, но не на поступки, начала
вилять; она лгала, отказывалась от своих слов, придумывала разные варианты
житья втроем, при которых можно было бы существовать, ничего не меняя. Он
приносил на алтарь любви все, что имел, она не то чтобы не хотела, но боялась
положить на него хоть что-нибудь. Складывалась сложная ситуация, при которой
Пастернак, быстро пройдя свою долю пути, не принуждал Зинаиду пройти ее долю, а
сама она на это не решалась. Дело шло к катастрофе. Разрушив свою семью,
утратив веру в любовь своей новой подруги, Пастернак пытался покончить собой.
По счастью, попытка не удалась. Период шатаний занял почти год и закончился
совместным отъездом на Кавказ. Но даже за это сравнительно короткое время
многое в душе поэта было навек похоронено, и последующие измены, открытые
выражения неприязни по адресу жены во многом обусловливались тем, что он не
понял и не простил ей нерешительность в начальном периоде их любви.
Письма
Пастернака того времени дают наглядное представление об его образе мысли в
столь критической ситуации. Вот отрывок из одного письма: «Если тебя сильно
потянет назад к Гаррику (Нейгаузу), доверься чувству. Смело говорю за тебя:
это будет тянуть тебя вперед к нему, все у вас пойдет своей большой жизнью, за
которой вы забудете, поправимо ли иль нет случившееся...» В этих строках нет
позы, они точно отражают настроение поэта. Свобода и благо любимой женщины, для
него действительно были дороже всего. Он хотел одного — ясности в отношениях,
но именно ясности не могла внести слабая духом, мятущаяся Зинаида. Хорошо, что
период колебаний длился сравнительно недолго, меньше года, в противном случае
последствия могли бы быть самые ужасные. Как это часто бывает, наиболее тяжелым
в их отношениях был начальный период совместной жизни. Но со временем
отношения выровнялись, и через двадцать лет после их знакомства Пастернак
написал: «... моя жизнь с Зиной настоящая».
Последнюю
трагическую точку в непростой жизни Пастернака поставила история присуждения
ему Нобелевской премии. В 1946 г. Пастернак начал роман-эпопею «Доктор Живаго»,
послуживший главным источником гонений на поэта в последнее десятилетие его
жизни. Еще при жизни Сталина за роман была посажена в тюрьму возлюбленная
Пастернака — Ольга Ивинская. С наступлением «оттепели», в 1956 г., поэт
посчитал, что может представить рукопись «Доктора Живаго»-для официальной
публикации, и отнес ее в редакцию «Нового мира». Ознакомившись с этим
произведением, редакционная коллегия журнала вернула Пастернаку рукопись,
сопроводив его длиннейшим письмом, отдельные строки из которого звучали
следующим образом: «Дух Вашего романа — дух неприятия социалистической
революции. Пафос Вашего романа — пафос утверждения, что Октябрьская революция,
гражданская война и связанные с ними последние социальные перемены, не принесли
народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически,
или морально... Как люди, стоящие на позиции прямо противоположной Вашей, мы,
естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала
«Новый мир» не может быть и речи».
Хотя
Пастернак был человеком аполитичным, идеологически неангажированным, доля
правды в письме редколлегии «Нового мира» есть. Как честный художник, он не мог
просто обойти стороной зло, сотворенное в стране коммунистическим режимом.
Вот, например, что он написал в «Докторе Живаго» о русском крестьянине: «Когда
революция пробудила его, он решил, что сбывается его вековой сон о жизни
особняком. Об анархическом хуторском существовании трудами своих рук, без
зависимости со стороны и обязательств кому бы то ни было. А он из тисков
старой, свергнутой государственности попал еще в более узкие шоры нового
революционного сверхгосударства... А вы говорите, крестьянство
благоденствует». Даже за такую, более чем деликатную критику советской власти
легко было оказаться за решеткой, а о публикации и речи быть не могло.
Далее случилось непоправимое:
рукопись попала к одному симпатизировавшему коммунистам издателю и была опубликована
в Италии, а позднее и в других странах. В 1958 г. Нобелевский комитет
присудил Борису Пастернаку премию по литературе. В СССР поднялась буря. Под
давлением «общественности» Пастернак отказался получать премию. Однако
Правление Союза писателей «единогласно» исключило поэта из своего состава и
вынесло следующую резолюцию: «Б. Пастернак совершил предательство по отношению
к советской литературе, Советской стране и всем советским людям... С
негодованием и гневом мы узнали о позорных для советского писателя действиях Б.
Пастернака... Собрание обращается к правительству с просьбой о лишении предателя
Б. Пастернака советского гражданства». Травлю поэт еще мог выдержать, но обыск у возлюбленной, Ольги Ивинской,
и прямая угроза посадить ее в тюрьму сломили Пастернака. Он пишет униженное
письмо Хрущеву, начинающееся словами «Уважаемый Никита Сергеевич!» И далее:
«Я узнал, благодаря выступлению товарища Семичастного, что правительство не
возражает против моего выезда из СССР. Это для меня невозможно. Я связан с
Россией моим рождением, моей жизнью и моей работой. Я не могу себе представить
мою оторванность от нее и жизнь вне ее... Мой отъезд за границу моей родины
равносилен для меня смерти...» Травля начала потихоньку стихать, но одно из
немногих стихотворений Пастернака последних двух лет начиналось со слов «Я
пропал, как волк в загоне». Гонимый, психологически и физически раздавленный,
он умер в 1960 г., через два года после присуждения Нобелевской премии. |