| Свободный грек все больше становился из 
производителя потребителем. Это сказывалось даже там, где говорить о 
производстве и потреблении вроде бы странно, — в искусстве. Век тому 
назад оно было простым — таким, чтобы при надобности любой гражданин 
средних способностей, поучившись в школе пению, мог сложить и спеть 
песню, а поучившись у мастера правилам пропорций, мог бы вытесать 
колонну или статую. Теперь оно становится сложным — таким, чтобы каждый 
любовался на произведение, но не каждый мог бы (а еще лучше — никто не 
мог бы) его повторить. Из самодеятельного искусство становится 
профессиональным — разделяется между немногими производителями и массой 
праздных зрителей или слушателей. При этом мастер смотрит на зрителя 
свысока, как на невежду, а зритель хоть и восхищается мастером, но тоже 
смотрит на него свысока, как на узкого специалиста, нанятого его, 
зрителя, обслуживать. Легче всего это было увидеть на пороге 
искусства — в спорте. Каждый может быть физкультурником, но не каждый — 
рекордсменом. Олимпийские, Пифийские и прочие игры как раз и 
превращаются теперь из спорта физкультурников в спорт рекордсменов. С 
состязаний на состязания переезжают одни и те же атлеты, зрители во 
время игр восхищаются ими до потери сознания, а после игр пересказывают 
шуточки о том, какие эти атлеты в жизни неуклюжие простофили. Музыка — не спорт, но и в музыке было то 
же. Каждый из вас может спеть песню, но не каждый — сыграть на гитаре. В
 Греции пение от струнной музыки отделилось именно теперь: рядом с 
«кифаредами» — лирными певцами появились «кифаристы» — просто лирники и 
тотчас стали на кифаредов смотреть свысока. Инструмент, освободившись от
 голоса, сразу стал усложняться: вместо семи струн на кифаре появилось и
 девять, и одиннадцать. Когда такие кифаристы приезжали в упрямую 
Спарту, эфоры без долгих разговоров перерубали им лишние струны топором. Театр, конечно, не столь доступное 
искусство: писать стихами драмы и раньше мог не каждый. Но он был 
доступен если не по форме, то по содержанию: вперемежку с актерами пел 
хор, выражая как бы общее мнение о поступках действующих лиц. Теперь хор
 исчезает из действия и только в антрактах выступает с песнями и 
плясками, уже не имеющими никакого отношения к событиям: зачем хор в 
«Остриженной» Менандра? Актеры воспользовались этим: они оставили хор 
плясать внизу на орхестре, а для себя выстроили перед палаткой-скеной 
высокий узкий помост — «проскений». Раньше театр с виду был похож на наш
 цирк — теперь он стал похож на нынешнюю эстраду. Появился даже занавес —
 правда не опускающийся (опускаться ему было неоткуда), а поднимающийся,
 как раздвинутая ширма, из щели перед помостом. Живопись шла следом за театром. Для новой 
сцены стали делать новые декорации: с перспективою, чтобы все казалось 
уходящим вдаль. Потом так стали писать не только декорации, а и фрески, и
 картины. На старых картинах любой предмет можно было рассматривать по 
отдельности, как знак, глядя откуда угодно; на новых нужно было 
рассматривать только все в целом, издали, с той точки, на которую 
рассчитывал художник, а изблизи каждый кусок картины казался искаженным и
 грубым. Живописец как бы сам указывал зрителю его зрительское место, 
как в театре: стой сложа руки и восхищайся. Скульптура шла следом за живописью. 
Знаменитого Лисиппа спрашивали, как ему удается делать статуи словно 
живые. Он отвечал: «Раньше скульпторы изображали людей, каковы они есть,
 а я — какими они кажутся глазу». Это была как бы скульптурная 
софистика: ведь софистика тоже учила не тому, что на самом деле есть, а 
тому, как представить то, что нужно, убедительно для публики. У Лисиппа 
был брат Лисистрат. Он первый стал ваять лица с портретным сходством, 
для этого он даже снимал с живых лиц гипсовые слепки. Если у Лисиппа 
были фигуры как живые, то у Лисистрата — лица как настоящие. Архитектура тоже все больше превращалась в
 зрелище напоказ. Прошлый век знал два стиля постройки: строгий 
дорический и изящный ионический. Новый век изобрел третий — нарядный 
коринфский. О том, как он появился, есть такой рассказ. Умерла девочка, 
ее похоронили, и на могилу родные поставили корзиночку с ее детскими 
игрушками, придавив черепицей. А там рос греческий кустарник аканф: 
гибкие стебли, резные листья и завитые усики. Он оплел и обвил корзинку.
 Мимо проходил скульптор, посмотрел, восхитился и сделал по ее образцу 
капитель колонны: восемь коротких листиков, над ними восемь длинных; 
восемь длинных усиков, меж ними восемь коротких.  
 Мавзолей
 Галикарнасский был высотой с десятиэтажный дом — 140 футов, а в обход —
 километр с четвертью: 410 футов. На основание приходилось 60 футов 
высоты, на колоннаду 40 футов, на пирамидальную крышу 25 футов и на 
колесницу над крышей еще 15 футов. Таких больших построек Греция еще не 
знала. Фриз, изображавший битвы греков с амазонками, опоясывал здание, 
по-видимому, над основанием, под коллонадою. 
 Она 
очень красива — но только пока не думаешь, что это колонна, подпирающая 
крышу: для опоры листики и усики не годятся. Глядя на дорическую 
колонну, мы видим, что она несет тяжесть; глядя на ионическую — помним 
об этом; глядя на коринфскую — забываем. Вместо опоры перед нами 
украшение. Поражать глаз можно не только узором, но и
 размером. В греческом городе Галикарнасе правил малоазиатский царь 
Мавзол. Вдова его заказала греческим зодчим исполинскую гробницу для 
мужа — чтобы она была похожа и на греческий храм, и на восточную 
пирамиду. Греки сделали, как она хотела. Они мысленно взяли ступенчатую 
пирамиду, рассекли ее по поясу и между низом и верхом вставили колоннаду
 греческого храма. Сооружение было высотой с десятиэтажный дом; наверху,
 над усыпальницей стояла гигантская статуя Мавзола с его негреческим, 
безбородым и усатым лицом. Сто лет назад греки ужаснулись бы такой 
постройке для варварского князя, в которой Греция смешана с Востоком. 
Теперь ею восторгались; галикарнасская гробница была причислена к семи 
чудесам света, а слово «мавзолей» разошлось по всем языкам. Так менялось искусство, а с ним менялось и
 отношение к художнику. Оно раздваивалось: он был ремесленником, то есть
 меньше чем человеком, и он был чудотворцем, то есть больше чем 
человеком. О художнике Паррасии с восхищенным ужасом рассказывали, будто
 ему настолько дороже искусство, чем действительность, что, рисуя муки 
Прометея, он велел распять перед собой живого человека; народ хотел его 
казнить, но, увидев, какая дивная получилась картина, простил и 
восславил. Это, конечно, была клевета. Девятнадцать веков спустя такую 
же клевету повторяли о другом великом мастере — о Микельанджело 
Буонарроти; это на нее намекает Пушкин в последней строчке своей драмы 
«Моцарт и Сальери». |